История постсоветской России уже стала предметом многочисленных и очень разных по своим идеологическим и методологическим установкам исследований.

Данная статья представляет собой глубоко переработанную версию главы «Народ в отсутствие народа, или О взгляде на посткоммунизм снизу», которая будет опубликована в книге “Social History of Post-Communist Russia”, Piotr Dutkiewicz, Vladimir Kulikov and Richard Sakwa (eds.). Она выйдет в издательстве Routledge (London–New York, Taylor & Francis Group) в 2015 году.

История постсоветской России уже стала предметом многочисленных и очень разных по своим идеологическим и методологическим установкам исследований. Они варьируются в широком диапазоне – от либеральной апологетики проводившихся в 1990-е гг. реформ как тяжелого, но неизбежного метода преодоления кризиса позднесоветского общества до их обличения в качестве стратегии подрыва самобытных, «исконных» основ российской жизни консерваторами-почвенниками либо «второго издания (“периферийного” и авторитарного) капитализма» в России леворадикальными, марксистскими или неомарксистскими авторами.

Такое многоголосье вполне естественно и плодотворно, разные версии выражают отношение к происходящему различных социально-политических сил, и они не просто имеют право на такое выражение – от их отношения к происходящему и от их участия в нем зависит то, в каком направлении и в каких формах будут развиваться события, образующие историю России.

В известном смысле об истории всегда судить «слишком рано», ибо – вопреки многим глупостям, которые мы слышали о «конце истории», особенно после падения Берлинской стены, – она никогда не кончается. Причем это мы сами – и нашими «всемирно-историческими» деяниями, и в еще большей мере самой заурядной прозой нашей жизни, которая и имеет самые великие и, как правило, непреднамеренные последствия, – не позволяем ей закончиться. Но, с другой стороны, иногда судить об истории бывает «слишком поздно». В ожидании окончательного «прояснения истины», которое применительно к истории всегда оказывается беккетовским «ожиданием Годо», мы можем проскочить развилки и повороты истории, ведущие к созданию более пристойных форм общественной жизни. В самом деле оказаться – порой на длительное время – во власти «железных законов», как бы в целях благозвучия они ни назывались – «императивами модернизации» (Фрэнсис Фукуяма), «морфологией цивилизации» (Освальд Шпенглер), законами прогрессивной смены общественно-экономических формаций (в советских учебниках исторического материализма) или старым гегелевским «провиденциальным планом» истории. Суть одна – по отношению к этим законам «иного не дано» (вспомним название знаменитого в конце 1980-х гг. сборника-манифеста наших трубадуров гласности и перестройки и оценим его неосознанную тогда горькую иронию). Когда не дано иного, не дано и свободы. Это есть лишь стенограмма того достаточно хорошо осмысленного (особенно современным постструктурализмом) вывода о том, что любые «железные законы» истории (эволюции, модернизации, строительства социализма, транзита к рынку и демократии и т.д. и т.п.) есть лишь (квази-)теоретическое выражение консолидации определенных структур господства, и силу эти «законы» имеют в той мере и до тех пор, в какой и до каких эти структуры господства сохраняют свою прочность.

В многообразии перспектив, в которых рассматривается постсоветская история России, нет одной – перспективы народа, т.е. взгляда на эту историю снизу. Во избежание недопонимания сразу уточню следующее.

Во-первых, от имени народа, претендуя на выражение истинных его интересов, чаяний, стремлений и т.д., говорят все, кто хоть сколько-то серьезно относится к своей политической карьере.

Во-вторых, техника говорения от имени народа – в любых ее идеологических воплощениях – чуть ли не первым своим правилом имеет закрытие перспективы народа. Эта техника по определению принадлежит к арсеналу средств, при помощи которых элиты устанавливают, репродуцируют, консолидируют свой контроль над массами, это – средства манипуляции ими, сведения их к роли объектов деятельности элит. Иными словами, закрытие перспективы народа означает в первую очередь то, что он не мыслится, не рассматривается в качестве агента самостоятельных действий, т.е. в качестве субъекта, как сказала бы старая философия. Более того, народ и на деле не может выступить как такой агент или субъект, поскольку закрытие перспективы народа материализуется в конкретной политике элит и в конкретной конструкции контролируемого ими политического режима.

В-третьих, элитное говорение от имени народа предполагает серию идеологических мистификаций и подстановок, цель которых (осознанная или неосознанная теми или иными членами элит) состоит в том, чтобы упразднить само специфическое, т.е. политическое понятие «народа», смешать его с понятиями, имеющими совсем другую природу и, в конце концов, растворить его в них. В этом деле элиты современного мира (не только России) добились выдающихся успехов. В нашей политической речи трудно обнаружить какие-либо смысловые или концептуальные различия между «народом» и «населением», «массами», «электоратом», этнонимами типа «русский народ» и т.д. Интуитивно мы можем чувствовать, что эти понятия – не об одном и том же, но в устоявшейся практике политической коммуникации воспроизводим ту логику, которую Владимир Маяковский отчеканил в формуле «Мы говорим – партия, подразумеваем – Ленин». Мы же говорим – народ, подразумеваем – население. Или электорат. Или русский народ. В зависимости от политической потребности. Притом что «население» – понятие демографическое, «русский народ» – этнографическое, а «электорат» – правовое, хотя в нынешнем словоупотреблении за ним прочно закрепилось значение предмета манипуляций политических технологов.

Впрочем, когда старые структуры господства дают трещину, а новые еще не консолидировались, все эти мистификации, подстановки и смешения улетучиваются. Вдруг появляется отчетливое и массовое осознание того, чтó есть «народ», кто является «народом» и в чем заключается «народное действие». «Новый форум» в бывшей ГДР и его массовые акции под лозунгом «Мы – народ» – лишь наиболее зримое и зрелое обнаружение этого явления в условиях краха «реального социализма» в Европе. А можно вспомнить и превращение в суверенный «народ» (и в «нацию» – при всей сложности взаимоотношений «народа» и «нации») «третьего сословия» во времена Великой французской революции. И американскую Декларацию независимости, ознаменовавшую своим «Мы – народ…» образование нового народа из верноподданных британской короны и всего лишь колонистов, как и его право учредить свою республику.

Выявление до сих пор отсутствующей, на мой взгляд, в литературе «народной перспективы» на постсоветскую историю России требует в первую очередь реконструкции понятия «народ» как политической категории и ее аналитического обособления от тех терминов, с которыми она систематически смешивается. Только это снабдит нас оптикой, при помощи которой мы увидим предмет исследования, даже если найдем его в плачевном состоянии и придем к выводу, что в современной России «народа» как агента самостоятельных политических действий нет. Далее, если мы утвердимся в таком суждении, нужно будет объяснить кажущееся или реальное отсутствие «народа» (как политического явления). Только после этого можно попытаться понять, каким образом политическое отсутствие народа сказывается на практике российских реформ и кáк интерпретировать их ход и результаты в «народной перспективе», т.е. глядя на них снизу. Поставленные задачи обусловливают структуру данной статьи и будут последовательно рассмотрены в трех ее основных частях.

Что такое народ?

Формирование понятия «народ» в европейской мысли Нового времени, отражавшее реально развертывавшиеся события, происходило посредством противопоставления «народа» «массе», «толпе», т.е. простым агрегатам индивидов. Такое противопоставление акцентировало способность «народа» к «единству» и, соответственно, к самостоятельному и целенаправленному действию. У теоретиков «общественного договора» моделью такого действия выступало само его заключение, учреждение «договаривающимися» индивидами суверена, становящегося воплощением их единства. Конечно, представление о самостоятельности «народа» проделало огромный путь от Гоббса до Руссо. У последнего учрежденный суверен уже не возвышается над индивидами, выступающими по отношению к нему как всего лишь «частные лица», а совпадает с их живой ассоциацией, но лишь постольку, поскольку они способны оставаться «гражданами», пекущимися об «общем благе» и не замыкающимися в мире «частной жизни».

Практически одновременно с этим политическим прочтением «народа» возникла проблема его социологической экспликации, т.е. выявления того, какие именно социальные группы и в силу каких причин способны к самостоятельному и единому политическому действию. Сама постановка этого вопроса внесла существенные коррективы в понимание «единства народа» как субъекта политического действия. «Единство народа» уже не могло быть понято в виде суммы «всех», скажем, суммы обитателей Французского королевства. Понятие «народа» образовывалось посредством вычитания из такой суммы.

С одной стороны, из суммы вычитались элиты (у Монтескье – аристократия и финансовая олигархия), вследствие чего происходило отождествление «народа» с «непривилегированными слоями». С другой стороны, из «всех» вычитался «низкий люд» (bas peuple) – подневольные, лица наемного труда, оброчные крестьяне… Вычитались те, кто, по словам Монтескье, не способны «иметь свою собственную волю». Сколь бы «недемократичным» ни представлялся такой подход к «народу» сегодня, у него был серьезный философский резон: политическое действие (а ведь мы говорим о его неэлитном агенте) – слишком ответственное и сложное предприятие, чтобы не предъявлять к его исполнителям высокие культурные, нравственные, организационные и иные требования. Те, кто им не отвечает, и не могут в таком действии участвовать, и не должны быть к нему допущены.

Бурные события конца XVIII – начала XIX веков и их теоретическая рефлексия внесли коррективы в понимание «народа». Обнаружилось, что состав его, сохраняя общий маркер «непривилегированности», подвержен резким изменениям и преобразованиям в зависимости от характера конкретных исторических ситуаций. Он не имеет жесткой детерминации какими-либо объективными экономическими, социальными и культурными параметрами. Напротив, непосредственно определяется характером и поворотами политической борьбы. Американским «народом» стали «патриоты», которые по всем объективным характеристикам мало отличались от других колонистов, оказавшихся «лоялистами» (британской короне) и вынужденных массово бежать в Канаду. Французский «народ» в ходе революции претерпевал еще более радикальные метаморфозы. Главной из них было утверждение (на пике революции) «низкого люда» в качестве ядра «народа» и вытеснение из его состава многих групп буржуа, с которыми отождествлял «народ» Монтескье. Далее обнаружилось, что «народ», т.е. право «быть народом», – отнюдь не самоочевидное, а политически оспариваемое понятие, и решение этому спору дают не аргументы теоретиков, а только и исключительно военно-политические победы и поражения.

Наверное, массы крестьян и ремесленников, составивших контрреволюционную Католическую и королевскую армию Вандеи, с точки зрения теории имели не меньшее право «быть народом», чем вступившие с ними в безжалостную схватку батальоны парижских революционеров. Жуткое усмирение Вандеи (наряду с другими вехами революции) и стало исторически конкретным определением французского «народа». Выявилось и то, что в качестве агента политического действия «народ» сам по себе, т.е. как чистое неэлитное образование, выступить не может. Руссоистская ассоциация равных граждан, не знающая политического представительства и феномена «вождизма», невозможна и даже немыслима как агент реальных политических действий. «Народ» всегда необходимым образом есть некая организация (без чего невозможно реальное политическое действие), а всякая организация предполагает выстраивание отношений и по вертикали, и по горизонтали. Иными словами, она невозможна без субординации. Однако нельзя забывать, что есть большая разница между революционным «вождизмом», вся сила которого состоит в поддержке бурлящих улиц и площадей, в непосредственном политическом присутствии «народа», и «вождизмом» как воплощением консолидированного господства над массой, которое и возможно в той мере, в какой «народ» исчезает, деполитизируется, превращается в объект административного руководства. Можно сказать, что «народ» присутствует в большой политике до тех пор и постольку, до каких и поскольку ему удается предотвратить или задержать консолидацию революционного «вождизма» в (постреволюционную) «вождистскую» структуру господства.

Но, пожалуй, главное заключается в следующем. «Народ» – это та часть «всех», которая своим политическим действием (а не риторикой) отождествляет себя с целым (данного общества), закладывая новые основания общежития для «всех». Языком философии можно было бы сказать, что в политическом действии «народа» особенное становится всеобщим, новым всеобщим, которого не знал «старый мир». Французская революция выразила это формулой аббата Сийеса: «Что такое третье сословие? – Всё». А было оно – «ничем». И это «всё», еще недавно бывшее «ничем», закладывает новые универсальные основы общественного бытия – прежде всего в виде «прав человека и гражданина». Конечно, эти права не являются ни естественными, ни неотчуждаемыми, как понимала философия того времени, да и сами революционеры. Они – специфические требования «третьего сословия», становящегося целым общества. Но они закладываются как естественные для нового общества и как всеобщие его основания. Этими естественными и неотчуждаемыми правами будут пытаться манипулировать все позднейшие элиты, и они сами превратятся в предметы и орудия политической борьбы. Но важно то, что такая борьба будет развертываться уже на основании этих прав, а не, скажем, «божественного права короля». С теми ограничениями, которые они накладывают на политическую борьбу, но и с теми возможностями для сопротивления элитам, которые эти права открывают. Реконструировать специфически политическое понятие «народа» после великих революций Нового времени невозможно, игнорируя эту конституирующую «народ» способность становиться (пока длится его политическое действие) целым общества и закладывать новые всеобщие основания общежития.

Российское общество: деполитизация

До сих пор мы пытались реконструировать политическое понятие «народа» на материалах великих событий всемирно-исторического масштаба и их теоретико-философских отражений. Но революции и соразмерные с ними великие события есть, скорее, исключения из правил рутинного хода истории. Пусть Карл Шмитт прав в том, что именно через исследование «исключений» (чрезвычайных положений и ситуаций) пролегает путь к познанию «норм» и «нормального». Все равно перед нами остается огромный вопрос о том, чтó происходит с «народом», понятие которого мы сформировали благодаря «исключениям», за их рамками, т.е. в условиях рутинного хода истории. И именно этот вопрос имеет принципиальное значение для современной фундаментально нереволюционной России, в которой охранительный консерватизм стал, похоже, не только официальной политикой, но и доминирующим умонастроением масс.

Почти самоочевидный ответ на поставленный вопрос состоит в том, что политического «народа» (в понимании, описанном в первой части статьи) в современной России нет. Причем его отсутствие было бы опрометчиво приписывать нарастающей жесткости политической конструкции. Тенденция деполитизации российского общества обнаружилась почти сразу после провала августовского путча 1991 года. Она резко усилилась в условиях так называемых либеральных реформ, стартовавших в 1992 году. По данным Левада-Центра, уже в 1996 г. лишь 4% россиян выказывали активный интерес к политике, о «некотором интересе» к ней сообщил 31% респондентов, «скорее не интересовались политикой» 43% и совершенно безразличен к ней был 21% опрошенных. Данные ноября 2013 г. мало отличаются от этих показателей (соответственно, 1%, 28%, 41% и 26%). Если за прошедшие 17 лет деполитизация и наросла, то весьма незначительно, и очевидно, что главное в этом отношении было сделано отечественными либеральными реформаторами ельцинского призыва. В сущности то же самое показывают и другие данные, в частности, о снижении за указанный период протестной активности россиян и даже их веры в возможность массовых выступлений в местах своего проживания.

Особенно показательны свидетельства политической недееспособности наиболее обездоленных слоев населения. В этих условиях на место отсутствующей субъектности низов (но при их «рейтинговом одобрении» власть имущих) ожидаемо подставляются всевозможные административные «проекты» партий и фронтов. Их политическое качество вряд ли сильно отличается от ленинских «приводных ремней» между властью и массами, впрочем, заметно уступая последним в функциональной эффективности. Конечно, тенденция роста деполитизации российского общества за почти три десятилетия его постсоветской истории несколько раз прерывалась – кровавым октябрем 1993 г., финансовой катастрофой 1998 г., кризисом 2008 г., событиями, последовавшими за парламентскими выборами 2011 г., результаты которых многие восприняли как сфальсифицированные. Но в целом она обнаружила поразительную устойчивость и достигла масштабов, едва ли известных западным либеральным демократиям, наблюдение за которыми и привело к созданию самой теории деполитизации (Шмиттом и другими).

Очень важный и явно недостаточно изученный вопрос заключается в том, каковы причины столь радикальной деполитизации российского общества. Она тем более удивительна потому, что наступила в условиях снижения уровня и качества жизни основной массы населения, острых экономических проблем, чудовищной по европейским меркам поляризации богатства и бедности, политического разложения ельцинского периода, граничащего с утратой государством элементарной функциональности, этнических конфликтов, наконец, войн на территории страны.

Объяснения, которые, думается, следует отмести с порога, приписывают аполитичную инертность масс и всевластие элит проявлению неких неизменных сущностей отечественной истории и культуры, тому, что некоторые авторы окрестили русским «культурным кодом». Этот злополучный «код» «постоянно толкает Россию в революцию, а после воссоздает на месте разрушенного революцией политического строя его модернизированную копию. Из-за этого «кода», как полагает Владимир Пастухов, новая Россия не может не воплощать главные черты «старого советского прошлого» и обречена иметь «советское будущее». Главная проблема с такими объяснениями состоит даже не в том, что совершенно непонятно, каким образом остающийся неизменным «код» то толкает Россию в революцию, приводя к взрыву политической активности масс, то детерминирует их пассивность и сервильность. И уж совсем загадочно, почему Россия обречена иметь именно «советское прошлое» (и какого именно периода советской истории?), а не, скажем, прошлое времен реформ Александра II или правления Алексея Михайловича. Или между этими (и другими) формами прошлого нет никакой разницы, и мы имеем дело с философией, в свете (или тьме) которой, как говаривал Гегель, «все кошки серы»? Но главное заключается в другом. Существование и характер действий политического «народа», которые меняют ход истории, есть собственно политические и ситуативные явления, которые никак не предопределены якобы вечными и потому до- и внеполитическими сущностями. Более того, такие явления «народа» сами формируют «сущности». Конечно, не вечные, а такие, которые существуют до нового его явления.

Более убедительными, хотя, пожалуй, недостаточно конкретными, представляются следующие объяснения, указывающие на группу причин, синергия которых дала эффект деполитизации российского общества. Советский социализм – при его декларативном коллективизме и идеологической ангажированности – вероятно, больше, чем его сателлитные имитации, преуспел в том, в чем Ханна Арендт усматривала суть воздействия тоталитарных режимов на нравственность и ментальность людей, а именно – разрушение «воли к (самостоятельному) действию» и формирование неспособности иметь какие-либо политические убеждения. Нужно думать, этим в большой мере обусловливается относительная слабость (не только по сравнению с Польшей), фрагментированность и, за редкими исключениями, интеллигентская верхушечность демократического движения в СССР периода краха и демонтажа «реального социализма». Советское общество уже было основательно деполитизировано, и одной из особенностей его переходного периода была относительно низкая и верхушечная реполитизация, начавшая испаряться вскоре после событий 1991 года. Именно это развязало элитам руки для проведения того, что американский историк Роберт Сервис назвал «экспериментом над народом».

Деполитизации, замыканию в частной жизни, концентрации на борьбе за элементарное физическое выживание сильно способствовал и масштаб социальных и экономических бедствий, обрушившихся на россиян вследствие «либеральных реформ». В пределах огромной страны в действие вступало то, что Кант называл ius necessitatis, «правом крайней необходимости», не только несовместимым с основными формами солидарности людей, не говоря уже об их высших политических проявлениях, но и отменяющем простейшие моральные регуляторы их поведения, ибо «нужда не знает закона». Конечно, к этому нужно добавить глубокую дискредитацию «реальным социализмом» самой идеи альтернативы или хотя бы сопротивления частнособственническим принципам организации общественной жизни. Нельзя забывать и о том, что участие в политике предполагает обладание значительными материальными и культурными ресурсами, не говоря о ресурсе времени, которое в условиях обнищания масс по сути превратилось в привилегию элит и пресловутого «среднего класса».

В довершение ко всему крах «реального социализма» пришелся на апогей глобальной гегемонии неоконсерватизма и казавшегося незыблемым господства новейшего (иногда называемого «финансиализированным») капитализма, выступившего ресурсной базой, всемогущим патроном и союзником отечественных «либеральных реформаторов». TINA (“There Is No Alternative”) «Вашингтонского консенсуса» была, конечно, не только идеологическим шибболетом апологетов нового миропорядка. Она была требованием (подкрепленным колоссальной политической, финансовой, военной и культурной мощью) безоговорочной капитуляции любой оппозиции этому миропорядку. И это требование не могло не казаться обоснованным, даже если TINA не вызывала энтузиазма. Но к чему тогда политика, если изменить все равно ничего нельзя?

Другие авторы указывают на более конкретные причины. В их числе – отсутствие у масс, вышедших из «реального социализма», навыков и опыта борьбы с капиталом, несформированность и неосознанность специфических классовых и иных групповых интересов и идентичностей, конформизм и «принятие капитализма» руководством профсоюзов и других народных формаций и т.д.

Вероятно, во всех таких объяснениях есть зерна истины. Но в целом они повторяют тот ставший своего рода классикой ход западной неомарксистской мысли, при помощи которого она пыталась объяснить отсутствие в 20-е гг. прошлого века пролетарских революций на Западе, которые по всем законам должны были произойти. Этот ход мысли включает в себя несколько принципиально важных моментов.

Во-первых, от масс нечто ожидается, им нечто предписывается, они нечто должны исполнить. Именно неисполнение ими того, что им предписывается (в данном случае – революция), определяет характер вопрошания и направление исследования. Во-вторых, центр тяжести исследования переносится с конкретных практик и, так сказать, материальной и повседневной жизни людей в сферу сознания, в которой и искали объяснения «отклонений» от того, что предписано «законами». Этим был в большой мере обусловлен поворот неомарксизма от политической экономии к теории идеологии, культуры и т.п., его характерный идеализм. В-третьих, реальные и очень важные изменения, которые вносила в общественную жизнь западных стран философски и даже политически невидимая повседневная практика масс, проза их жизни, столь далекая от героических деяний, оказывались непонятыми и недооцененными (яркий пример тому – непонимание воистину революционных изменений, привнесенных в функционирование капитализма созданием welfare state). Более того, нередко такие изменения ложно оценивались в качестве свидетельств все большего конформизма низов (достаточно вспомнить популярный тезис об интеграции рабочего класса в общество потребления и окончательной утрате им способности менять мир).

Думается, что более продуктивные подходы к объяснению деполитизации российского общества и ее воздействию на происходящие в нем процессы начнутся только при четком осознании того, что массы ничего никому не должны. Ни превращаться в «штурмующие небо» батальоны, как того хотелось бы революционерам-авангардистам, ни становиться расторопными, сметливыми и почтительными «пятницами» в отношениях с капиталистическими и бюрократическими «робинзонами». Нужно научиться доверять здравому суждению людей о том, что им лучше в той или иной ситуации – «штурмовать небо», становиться «пятницами» или имитировать расторопность и почтительность, миллионами актов почти невидимого саботажа подрывая господство всяческих начальников и расстраивая их планы и замыслы. Я не знаю, что иное может означать демократизм в качестве установки в исследовательской работе.

Далее, необходимо понять, как именно структурные характеристики конкретной исторической ситуации подталкивают массы к принятию той или иной стратегии взаимодействия с элитами. Речь идет не об осознанной и тем более теоретически проработанной стратегии, как она понимается ленинскими или антиленинскими штабами революционеров и радикальных реформаторов, а о чем-то формирующемся спонтанно и интуитивно в лоне самой обычной жизни, под знаками «притерпелости», «осточертелости» или шутовского плутовства… И нужно показать, что именно такие непритязательные, сугубо экзистенциальные и даже неполитические стратегии масс ведут к грандиозным преобразованиям мира и поэтому являются объектами неустанных и осознанных стратегических действий элит.

Невидимое сопротивление

Почему элиты почти всегда – даже при глубокой деполитизации общества и отсутствии сколько-нибудь опасной для них оппозиции – пребывают в неустанных тяжких трудах? Оставим в стороне пропагандистское клише об их бескорыстных радениях об общем благе и примем в качестве отправного пункта размышлений «политическую максиму» мудрого скептика Давида Юма, гласящую, что «человеческая природа» одна для всех людей, и поэтому нам следует «предполагать в каждом человеке плута, действия которого не преследуют иной цели, кроме частного интереса». Специфические частные интересы элитных плутов заключаются в том, чтобы, говоря кратко, сохранять их «организационную автономию» и «эксплуататорское отношение» к неэлитным группам. Зачем тогда неустанно политически трудиться и почему тогда приписываемое Людовику XV изречение «После нас хоть потоп» является рецептом гарантированной погибели элит?

Необходимостью голого принуждения к повиновению этого не объяснить. Хотя бы потому, что, как мы видели, элиты упорно трудятся и тогда, когда население полно смирения. Подсказку нам дает Макиавелли (но это – не его открытие): никакие крепости не спасут элиты, если их власть зиждется только на страхе. Залог прочного правления – реализация формулы «страх + любовь». Уметь продуцировать любовь к себе – высшее проявление политической виртуозности, какими бы средствами это ни достигалось. Задачей элит является достижение не только принятия населением данного режима (этого можно добиться и примитивными репрессиями), но и его готовности нравственно и эмоционально инвестировать себя в воспроизводство существующих порядков. Без этого невозможно качественно и производительно трудиться, а труд есть создание того богатства, которое делает власть возможной и придает ей смысл. Решение этой последней задачи особенно трудно и особенно важно для элит, и, пытаясь решить именно ее, они непрерывно и неустанно действуют.

Действуют элиты на самых разных направлениях. Они стремятся по возможности кооптировать низы в существующие порядки (разумеется, отводя им место на соответствующих этажах здания общества), и современная либеральная демократия является для этого весьма эффективным методом и инструментом. Они желают «гармонизировать» отношения между социальными группами и для этого опосредуют их правом, перед которым «все равны». Они до известной степени идут на допущение государственных мер по социальной защите слабых и социальному обеспечению малоимущих (мер, которые и образуют welfare state), хотя, похоже, в последнее время западные элиты многое серьезно «передумали» на сей счет. Они активно занимаются глобализацией и международной интеграцией, надеясь с их помощью разрешить или ослабить накопленные старым капитализмом социальные проблемы (сюда, несомненно, относится и сокращение – в тенденции искоренение – рабочего класса посредством деиндустриализации). И многое другое.

Но достичь готовности низов инвестировать себя в существующие порядки действительно нелегко. Просто потому, что на уровне обыденной жизни сохраняющиеся структуры господства и неравенства порождают недовольство, обиды, ощущение несправедливости, даже если все это не имеет никакой идеологической направленности и политического выражения. Как когда-то метко заметил Эрик Хобсбаум, обычно недовольство и социальные протесты низов имеют целью минимизировать вред, который им наносит статус-кво, а отнюдь не сменить его другим строем.

Причины таких протестов, как правило, тривиальны – недостаточная зарплата, наглость и высокомерие начальства, его посягательства на законный досуг, плохие жилищные условия и т.д. и т.п. И формы сопротивления, в которых такие протесты выражаются, тоже тривиальны и вроде бы малозначительны – непонятливость и безынициативность, работа строго по правилам и притворство, бесхозяйственность и мелкие хищения, фольклорная сатира на начальство и уход в себя или в свой мир… Но миллионы таких тривиальных и малосущественных сопротивлений отливаются в стагнацию или деградацию экономики, ожесточение схватки фракций элит при дележе уменьшающегося пирога общественного богатства, втягивание (иногда недобровольное) в политику низов, на которые стремятся опереться в своей борьбе те или иные группы элит… И сталинский закон «о трех колосках», раскрутивший маховик чудовищных репрессий, и созыв Людовиком XVI Генеральных штатов, запустивший Французскую революцию, – все это разные примеры великих следствий почти невидимых и дополитических сопротивлений низов. Об этих вроде бы ничтожных актах сопротивления выдающийся американский антрополог и политический философ Джеймс Скотт писал: «О повседневных формах сопротивления не говорят в выпусках последних известий. Но подобно тому, как миллионы полипов непроизвольно создают коралловый риф, множество актов крестьянского неповиновения и уклонения создают свои собственные политические и экономические барьерные рифы. Продолжая это сравнение, [можно сказать, что] всякий раз, когда корабль государства разбивается о такой риф, внимание обычно сосредоточивается на самом кораблекрушении, а не на той массе мелких актов сопротивления, которые сделали это возможным». Но лишь их понимание дает ключ к объяснению крушения государства. И оно же помогает объяснить великое трудолюбие «разумных» элит даже в условиях полного политического штиля.

Теперь хотя бы бегло посмотрим на то, каким образом «невидимые» сопротивления низов и соответствующие им действия элит определили логику постсоветского транзита. Но начать придется с некоторых замечаний о политэкономии позднесоветского общества, ибо именно ее все еще недостаточно изученные парадоксы содержат ключи ко многим современным загадкам.

Совершенно ясно, что в позднесоветских условиях накопление и даже перенакопление капитала было характерной, если не определяющей, чертой экономики. Разные виды рынка, не только черного и серого, но и бюрократического, на котором обменивались даже средства производства, были неотъемлемыми ее элементами. Значительная часть производимого национального продукта существовала и оборачивалась в форме товара, а труд был в основном наемным со всеми признаками его «отчуждения» и подчинения противостоящему ему «прошлому накопленному труду» (капиталу), которые Маркс некогда описывал применительно к классическому капитализму. В свете всего этого вряд ли могут удивлять заключения некоторых авторов о том, что СССР был капиталистическим или государственно-капиталистическим обществом и, следовательно, ни о какой капиталистической его трансформации в постсоветский период говорить нельзя. Можно говорить лишь о колебаниях маятника от одного режима накопления к другому – от преимущественно государственно-капиталистического к преимущественно частно-капиталистическому. Но ничего эпохального и беспрецедентного в этом нет.

В эту картину легко вписывается логика «невидимых» сопротивлений низов господству номенклатурных элит. Есть основания думать, что в СССР такие сопротивления имели даже более массовый, решительный и пагубный для экономики характер, чем при «нормальном» капитализме – вследствие как невозможности политических протестов, так и сильных ограничений дисциплинирующего мир труда действия «закона стоимости». Вся череда неизменно неудачных экономических реформ, предпринимавшихся в СССР с 60-х гг., была по сути направлена на решение системной политэкономической проблемы взаимоотношений мира труда и элит, а не на официально заявленные микроэкономические проблемы совершенствования управления предприятиями, технической модернизации и т.д. Однако спасти страну от бед низкой производительности труда, бесхозяйственности, расхищения социалистической собственности и т.п. при сохранении тогдашнего режима господства было невозможно.

Но ближе к концу советского периода элиты, точнее – некоторые их влиятельные фракции, оказывались все меньше заинтересованы в сохранении этого режима господства. Для них он обладал существенными недостатками именно потому, что, строго говоря, был «дуальным», а не капиталистическим. Понятие «дуальности» я заимствую у той ее концепции, при помощи которой Отто Киркхаймер описывал противоречия функций нацистской партии после ее прихода к власти в Германии. С одной стороны, она была несомненным орудием бюрократического господства над массами, как и механизмом предотвращения пагубных для такого господства конфликтов между фракциями новых элит. С другой стороны, она была наследницей массовой партии периода борьбы за власть, сохранявшей ряд ее организационных характеристик и идеологических обязательств перед низами, игнорировать которые было невозможно. И, пусть в убывающей прогрессии, уже властвующая нацистская партия соблюдала хотя бы часть таких обязательств.

«Дуальность» советского общества – это сочетание угнетения масс с «наследием Октября», которое власть имущим никогда не удавалось свести к ритуальной легитимации статус-кво. Рабочий класс никогда не был гегемоном, но его социалистическое первородство всегда было чем-то бóльшим, чем фигурой циничной риторики его угнетателей. Отсутствие безработицы и комплекс универсальных социальных прав означали, что рабочий никогда не был полностью редуцирован к капиталистической абстракции «персонификации рабочей силы» – в социальном и культурном плане он всегда оставался чем-то бóльшим и более конкретным, чем эта абстракция. Но и его номенклатурный угнетатель никогда не выступал чистой абстракцией «персонификатора капитала», и его бытие в этом абстрактном качестве всегда замутнялось и осложнялось конкретикой его административных и социальных определений в качестве чиновника такого-то статуса, секретаря партийной организации такого-то уровня и т.д. и т.п. Таким образом, в советских условиях отношения антагонистов никогда не принимали всеобщий, абстрактный и формальный характер – они всегда оставались особенными отношениями, т.е. отношениями людей в особенных административных, идеологических, культурных ролях, накладывавших на их действия специфические ограничения и обязательства. Из-за этого они весьма легко трансформировались в межличностные отношения, что и объясняет колоссальное разрастание сетей неформального общения, часть которых Алёна Леденёва блестяще описала под рубрикой «блат».

«Дуальность» советского общества делала господствующее положение элит противоречивым и «необеспеченным». Сама материальная основа их господства – так называемая общенародная собственность – не допускала частной капитализации дохода и предполагала такую степень защищенности труда, при которой «рационально»-капиталистическое его использование было практически невозможным. Социальное пространство накопления капитала было суженным вследствие вынесения за его пределы практически всей социальной сферы, а также недвижимости и земли. Мощное, хотя бюрократически неповоротливое и технически несовершенное, социальное государство было чем-то вроде отступных, которые верхи вынуждены были платить низам.

Постсоветская трансформация и была проектом устранения «дуальности» советского общества посредством аннигиляции «наследия Октября». Его идеологическую легитимацию в решающей мере дискредитировал и разрушил еще период горбачевской перестройки. Его материальная составляющая была ликвидирована серией рыночных реформ. Запуск гиперинфляции стал конфискацией сбережений трудящихся, оставившей их в буквальном смысле на «милость победителей». Разрушение советского социального государства заняло больше времени и завершается по сути только сейчас реформами/коммерциализацией образования, здравоохранения и ЖКХ. Некоторой амортизацией негативных последствий этих преобразований для трудящихся, видимо, мыслились так называемые «национальные проекты», но к настоящему времени они уже забыты. При этом весь ход постсоветских реформ – вопреки господствовавшей в 90-е гг. демагогии – был фундаментально антизападным. В самом деле, историческая эволюция Запада (во всяком случае, до недавнего времени) определялась универсализацией и наращиванием содержания прав человека, постепенным дополнением и обогащением гражданских прав правами политическими, а затем – социальными (классическое изложение логики этой эволюции см. Marshall, T.H., “Citizenship and Social Class”, in Class, Citizenship, and Social Development, with an Introduction by S.M. Lipset. Garden City (NY): Doubleday, 1964). Постсоветская трансформация России, напротив, строится на партикуляризации прав, т.е. де-факто превращает их в привилегии, которыми на определенных условиях могут пользоваться те или иные группы населения (так обстоит дело, к примеру, с образованием и здравоохранением), и обедняет их содержание (в плане объема и качества тех благ, доступ к которым ими гарантирован).

Стоит ли удивляться тому, что деполитизированное население – независимо от приливов энтузиазма, вызванных теми или иными внешнеполитическими акциями или имиджевыми успехами власть имущих, – реагирует на сложившиеся условия привычными стратегиями выживания и невидимого сопротивления? Как в советские времена, если не более остро, стоят проблемы бесхозяйственности, хищений, бракоделия, низких темпов роста производительности труда, и никакая микроэкономическая политика, никакие сонмы «эффективных менеджеров», никакие приватизации с этими проблемами не справятся – так же, как с ними не справились совсем неглупые в теоретическом отношении советские реформы 1960-х–1970-х годов. Как в советские времена, растут сети неформальных отношений, с одной стороны, выступающие питательной средой коррупции, а с другой – обеспечивающие в виде неформальной экономики выживание людей, либо ненужных для современного российского капитализма, либо неспособных мало-мальски достойно существовать в его рамках. И эта «невидимая» экономика, по некоторым оценкам, приближается к 40% ВВП страны! В таких условиях элиты неустанно трудятся над сплочением общества, над его мобилизацией для достижения высоких целей, над его модернизацией и прогрессом, несущими благо для всех. А что им еще остается делать?

В заключении обратимся к Токвилю. Свое исследование Французской революции он начинает с постановки ключевой проблемы о соотношении в ней преемственности с прошлым и разрыва с ним. Французская революция прославилась своей радикальностью. Революционеры «предприняли всякого рода предосторожности, дабы ничего не перенести из прошлого в новые условия своей жизни». Но они не очень преуспели в этом предприятии. «…Сами того не сознавая, они заимствовали у Старого порядка большинство чувств, привычек, даже идей, с помощью которых и совершали Революцию, разрушившую Старый порядок».

Как проявилась эта проблема в постсоветской трансформации? На первый взгляд, очень многое сделано для радикального разрыва с советским прошлым: ликвидирована КПСС и отменена официальная марксистско-ленинская идеология, упразднен Варшавский договор и распущен СССР, уничтожены Госплан и Госснаб, в огромной мере приватизирована «общенародная собственность» и устранены колхозы. И так далее. Но возникает вопрос: все эти институты – сущность советского общества или лишь строительные леса, которые до поры до времени были нужны для возведения какой-то другой конструкции? Не является ли такой конструкцией система господства над трудом, которая нередко варварскими методами возводилась несколькими поколениями советских элит и на разных этапах своего сооружения имела уродливый облик и доставляла неудобства самим строителям? А потом наступил завершающий этап – осталось приладить некоторые детали, немного изменить пропорции и отбросить уже обветшавшие строительные леса, и вот конструкция обещает предстать во всем блеске частной собственности, свободы рынка и «народного капитализма» (по М. Тэтчер и А. Чубайсу).

Как здесь соотнести преемственность с прошлым и разрыв с ним? Видимо, все зависит от перспективы. Если посмотреть сверху, получается почти сплошной разрыв – конструкцию господства с этой точки не видят (или не говорят о ней), а в советском прошлом усматривают один тоталитаризм, т.е. то, чтó отбрасывается (и уже постепенно отбрасывалось после смерти Сталина), а вовсе не господство. А вот если взглянуть снизу, то хорошо видна преемственность. Виден, конечно, и разрыв – в смысле окончания строительных работ и отказа от мешавшего полноте господства «наследия Октября». Борис Капустин